shadow (IX)
Until I fall, stray!
Густав Майринк

Визит И.Г. Оберайта
к пиявкам-жизнесосам



Мой дед навеки упокоился на кладбище всеми забытого городишки Рункеля. На надгробном камне, густо поросшем зеленым мхом, под полустершейся датой сияют золотые буквы, объединенные в крест и столь яркие, будто они высечены только вчера:

V I
V O














«Vivo» означает «Я живу» — вот как переводятся эти слова, а сказали мне это, когда я был еще мальчишкой и впервые прочитал надпись, и она так глубоко запала мне в душу, словно сам мертвец прокричал мне это слово из-под земли.
«Vivo» — «Я живу» — странная надпись для надгробия!
Она и сегодня еще отзывается во мне, и когда я думаю об этом, со мною происходят то же, что и тогда, когда я стоял перед нею: внутренним взором вижу я моего деда, с которым, в сущности, никогда в жизни не был знаком, — как он лежит там внизу, целый и невредимый, сложив руки и закрыв глаза, ясные и прозрачные как стекло, широко раскрытые и неподвижные. Как человек, оставшийся нетленным в царстве тлена, кротко и терпеливо дожидающийся воскресения.
Я наведывался на кладбища в разных городах, и всегда мною руководило едва внятное, необъяснимое для меня самого желание вновь прочитать на одном из надгробных камней то самое слово, но лишь дважды довелось мне обнаружить его — один раз в Данциге, а другой — в Нюрнберге. В обоих случаях неумолимое время стерло уже имена; в обоих случаях «vivo» сияло первозданной свежестью, словно само это слово исполнено было жизни.
Я с незапамятных времен принимал как данность то, что мне сообщили, когда я был еще ребенком, а именно — будто мой дед не оставил ни строчки, написанной его рукой. Тем сильнее было мое волнение, когда не так давно, открыв потайной ящичек своего письменного стола, доставшегося мне по наследству, я наткнулся на целую пачку заметок, которые явно были написаны дедом.
Они лежали в папке, на которой начертана была странная фраза: «Как человеку избежать смерти, пусть даже он ее не ждет и на нее не уповает». Во мне тут же вспыхнуло слово «vivo», которое на протяжении всей моей жизни сопровождало меня, подобно ясному сиянию, и лишь ненадолго утихомиривалось, чтобы, то в грезах, то наяву, все снова и снова без особого внешнего повода просыпаться во мне. И если раньше мне порой казалось, что то слово «vivo» могло оказаться на надгробной плите случайно — мало ли какую надпись захотелось выбрать священнику, — то теперь, прочтя изречение на обложке рукописи, я обрел полную уверенность в том, что речь идет, должно быть, о чем-то гораздо более глубоком и значительном, о чем-то таком, что наполняло, быть может, все существо моего деда.
И то, что я прочел дальше в его записках, укрепляло меня в моих предположениях с каждой новой страницей. Там слишком часто шла речь о личных отношениях, чтобы я имел право поверять все это чужим ушам, поэтому, наверное, будет достаточно, если я вскользь коснусь лишь того, что привело меня к знакомству с Иоганном Германом Оберайтом и было связано с его визитом к пиявкам-жизнесосам.
Как выяснилось из записок, мой дед принадлежал к обществу «Филадельфийских Братьев», некоему ордену, который уходит корнями аж в Древний Египет я называет своим основателем легендарного Гермеса Трисмегиста. Подробно объяснялись также «знаки» и жесты, по которым члены ордена узнавали друг друга. Очень часто упоминалось имя Иоганна Германа Оберайта, химика, который, похоже, был близким другом деда и, видимо, жил в Рункеле. Чтобы узнать подробности о жизни моего предка и о той мрачной философии отречения от мира, которая сквозит в каждой строке его записок, я решил поехать в Рункель, чтобы на месте разузнать, не осталось ли потомков у вышеупомянутого Оберайта и нет ли фамильной хроники.
Нельзя и вообразить себе место, более погруженное в забытье, чем этот крохотный городишко, который, пребывая в беззаботных снах, словно забытый островок Средневековья, с кривыми, мертвенно-пустыми переулками и поросшим травой бугристым булыжником у подножия вздымающегося на утесе замка Рункельштайн, родового поместья князей фон Вид, не слышит воплей времени.
Уже рано утром меня повлекло на то самое маленькое кладбище, и вмиг пробудилась во мне вся моя юность, когда под сияющими лучами солнца я переходил от одного холмика цветов к другому, прочитывая на крестах имена тех, кто там, под ними, спал вечным сном в своих гробах. Еще издали по сияющей надписи узнал я надгробие моего деда.
Пожилой седовласый человек, без бороды, с резкими чертами лица, сидел перед могилой, уперев подбородок в костяную рукоять своей трости, и смотрел на меня поразительно живым взглядом, как человек, в котором знакомые черты чьего-то лица пробуждают череду воспоминаний.
Одетый старомодно, в наряд чуть ли не времен бидермейера, с жестким стоячим воротничком и черным шелковым шейным платком, он похож был на образ предка давно минувших времен. Я до того был удивлен его обликом, который абсолютно не вписывался в современность, и до того погрузился мыслями во все то, что почерпнул из наследия моего деда, что, едва ли сознавая, что делаю, вполголоса произнес имя Оберайт.
— Да, мое имя — Иоганн Герман Оберайт, — сказал пожилой господин, ничуть не удивившись.
У меня перехватило дыхание, и от того, что я узнал далее, в ходе нашей беседы, мое удивление могло только увеличиться.
Ведь никак нельзя отнести к заурядным впечатлениям образ человека, который кажется не старше тебя, но у которого за плечами полтора столетия. Несмотря на свои уже седые волосы, я ощущал себя юнцом, когда шел с ним рядом, и он так рассказывал мне о Наполеоне и о других исторических личностях, которых он знал, словно эти люди умерли лишь недавно.
— В городе меня считают моим собственным внуком, — сказал он с усмешкой и указал на надгробие, мимо которого мы как раз проходили и на котором значился 1798 год.— Согласно закону я должен был быть погребен вот здесь; я счел необходимым указать здесь эту дату смерти, ибо не хотел, чтобы толпа считала меня новоявленным Мафусаилом. А слово «vivo», — добавил он, — появится здесь лишь тогда, когда я буду на самом деле мертв.

Вскоре мы сдружились, и он настоял на том, чтобы я жил у него.
Вот прошел уже почти целый месяц, и мы частенько до глубокой ночи сиживали, ведя оживленную беседу, но он неизменно уклонялся от ответа, когда я задавал вопрос, что, собственно, могло означать изречение на лицевой стороне папки, принадлежавшей деду: «Как человек хочет избежать смерти, пусть даже он ее не ждет и на нее не уповает». Но однажды вечером — последним вечером, который мы провели вместе (речь у нас зашла о прежних судах над ведьмами, и я отстаивал точку зрения, что наверняка то были просто-напросто женщины-истерички),— он внезапно прервал меня:
— Стало быть, вы не верите в то, что человек может покинуть свое тело и, если можно так выразиться, отправиться на Блоксберг?
Я покачал головой.
— Продемонстрировать вам это? — быстро сказал он и пристально посмотрел на меня.
— Охотно верю, — заявил я, — что так называемые ведьмы, пользуясь определенными наркотическими веществами, приводили себя в состояние транса и твердо верили, что летят по воздуху на метле.

Он помедлил в раздумье.
— Наверное, вы всегда будете говорить, что и я себе это только воображаю, — вполголоса заметил он и вновь погрузился в размышления. Потом поднялся и достал с книжной полки тетрадь. — Но, может быть, вас заинтересует то, что я записал, когда много лет назад проводил один эксперимент? Но только надо иметь в виду, что тогда я был еще молод и полон надежд, — я видел по его угасающему взору, что дух его отправился вспять, в те далекие времена, — и верил в то, что люди называют жизнью, до тех пор пока не последовали удары, один за другим: я терял все то, что дорого человеку на земле, жену, детей — все. И тут судьба свела меня с вашим дедом, и он научил меня понимать, что такое желания, ожидания, надежды, как они переплетены между собой и как сорвать маску с лица этих призраков. Мы назвали их «пиявки-жизнесосы», ибо они, подобно пиявкам, сосущим кровь, высасывают из наших сердец время — истинный сок жизни. Именно здесь, вот в этой самой комнате, научил он меня, как сделать первый шаг по тому пути, который позволяет человеку победить смерть и растоптать змею надежды. И тогда, — он на мгновение запнулся, — да, тогда я стал как сухое дерево, которое ничего не ощущает, все равно, гладишь ли ты его или распиливаешь на куски, бросаешь в огонь или в воду. Моя душа с тех пор опустела; я не искал более утешения. Оно стало мне больше не нужно. Зачем мне было искать его? Я знаю: я есть, и только теперь я живу. Есть неуловимая разница между я живу и «я живу».
— Вы произносите все это с такой легкостью, но ведь это ужасно, — промолвил я, потрясенный до глубины души.
— Так только кажется, — с улыбкой успокоил он меня, — от неподвижности сердца, которому вы не позволяете замечтаться, проистекает истинное ощущение блаженства. «Я есть» — эти слова подобны вечной сладостной мелодии, которая не угаснет никогда, если она родилась однажды, — ни во сне, ни тогда, когда внешний мир вновь проснется в наших ощущениях, ни в смерти.
Хотите знать, почему люди умирают так рано и не живут тысячу лет, как библейские патриархи? Они подобны зеленым побегам, которые пустили ветки дерева, поставленные в воду, — они забыли, что являются лишь частью дерева, поэтому увянут той же осенью. Но позвольте, ведь я хотел рассказать вам о том, как я впервые покинул свое тело.
Есть один древний секрет, он так же стар, как род человеческий; он передавался из уст в уста, от поколения к поколению и дошел до наших дней, только его мало кто знает. Это наука о том, как преступить порог смерти, не утратив сознания, и тот, кому это удается, становится с того мгновения властелином над самим собой. Он обретает новое «я», а то, что до сих пор казалось ему собственным «я», оказывается отныне лишь инструментом, таким же, каким являются сейчас наши руки и ноги.
Сердце и дыхание замирают, как у трупа, когда этот вновь обретенный дух вырывается наружу — когда мы отправляемся прочь, в странствия, как иудеи от котлов египетских, а по обеим сторонам воды Красного моря встают яко стены. Долго, раз за разом, пришлось мне упражняться, испытывая несказанные, изнуряющие муки, пока мне не удалось наконец отделиться от тела. Сначала я ощутил, что парю, это было такое же чувство, как бывает у нас во сне, когда нам кажется, будто мы летаем, — я парил, подтянув к подбородку колени, едва уловимо... но внезапно я устремился прочь в каком-то черном потоке, который тек с юга на север, — на нашем языке мы называем это «восхождением вод Иордана» — и его бурление звучало у меня в ушах, как шум крови. Множество взволнованных голосов с мольбой взывали ко мне, но кому они принадлежат, я не видел, они умоляли меня повернуть назад, и тогда меня охватила дрожь, и в смутном, неясном страхе я подплыл к утесу, который внезапно возник передо мною. В лунном сиянии увидел я некое существо, ростом с ребенка-подростка, нагое, без признаков мужского либо женского пола. Во лбу у него был третий глаз, как у Полифема. Это существо безмолвно и недвижно указывало в глубь страны.
Потом я шел сквозь заросли по гладкой, белой дороге, но только я не ощущал под ногами почву, и точно так же, когда я пытался дотронуться до деревьев и кустов, мне не удавалось дотянуться — их отделял от меня тонкий слой воздуха, сквозь который невозможно было проникнуть. Тусклое сияние, словно от гнилушки на болоте, лежало на всем, и поэтому все было хорошо видно. Очертания предметов, которые я различал, были расплывчатыми, разбухшими наподобие моллюсков и странно увеличенными. Голые, неоперившиеся птенцы с наглыми круглыми глазами, жирные и распухшие, похожие на откормленных гусей, сидели в огромном гнезде и шипели на меня. Новорожденная косуля, едва способная стоять на ножках, но величиной уже со взрослое животное, вяло сидела на мху, жирная, словно мопс, с трудом поворачивая голову в мою сторону. Какой-то жабьей лености было исполнено каждое существо, которое мне попадалось навстречу.
Постепенно ко мне пришло понимание того, где я находился: в некоей стране, которая была истинна и подлинна, как наш мир, и все же представляла собой только его отражение — в царстве призрачных двойников, которые питаются плотью и кровью своих земных сородичей, опустошают их, а сами разрастаются до невероятных размеров, по мере того как те изводят себя напрасными надеждами и упованиями на счастье и радость. Если на земле у кого-то из звериных детенышей убьют мать и те, исполненные веры и надежды, все ждут и ждут, когда их накормят, слабея и угасая в муках, на этом проклятом острове духов возникает их призрачный двойник и, подобно пауку, сосет угасающую жизнь наших земных созданий. Слабеющие от бесконечных надежд, жизненные силы этих существ обретают форму и превращаются в буйные сорняки, и земля отягощена навозным дыханием потраченного впустую времени.
Продвигаясь так дальше, я добрался наконец до некоего города, где было полно людей. Многих из них я знавал на земле и помнил об их бесконечных напрасных надеждах и о том, как они с каждым годом все более и более сгибались под их грузом, но все равно не желали вырвать прочь из своего сердца этих вампиров — собственные демонические «я», которые пожирали их жизнь и их время. Здесь они превратились в раздутые губчатые страшилища, я видел, как они колышутся, подобно студенистой массе, с толстыми животами, с застывшими, остекленелыми глазами над заплывшими жиром щеками.
Из магазинчика под вывеской:

КАССА «ФОРТУНА»
На каждый билет — главный выигрыш

валила ухмыляющаяся толпа, волоча за собой мешки с золотом; сыто причмокивая мясистыми губами, ползли превратившиеся в сало и студень фантомы всех тех, кто изнурял себя на земле неутолимой жаждой выигрыша.
Я вошел в некое помещение, напоминавшее храм с колоннами, устремленными в небо. Там, на троне из застывшей крови, сидело чудовище с телом человека и с четырьмя руками, отвратительная морда гиены сочилась желчью: это был бог войны диких африканских племен, которые, одержимы предрассудками, приносят жертвы, вымаливая победу над врагами.
Полный ужаса, бежал я из душного тлетворного круга, от тлена, которым пронизано было это место, прочь на улицу и в замешательстве остановился перед дворцом, который роскошью своей превосходил все, что мне доводилось видеть прежде. И все же каждый камень, каждый изгиб крыши, каждая ступенька лестницы казались мне до странности знакомыми, словно в своем воображении я некогда сам построил все это.
Как всевластный господин и владелец этого дома, поднялся я по широким мраморным ступеням, и тут на дверной табличке прочел... свое имя: «Иоганн Герман Оберайт».
Я вошел и увидел себя самого сидящим в пурпурных одеждах за роскошным столом. Вокруг суетились тысячи рабынь, и я узнал в них всех женщин, которые когда-либо волновали мои чувства чувствами, хотя некоторые — лишь на мимолетное мгновение.
Чувство неописуемого омерзения охватило меня, когда я осознал, что тот — мой собственный двойник — блаженствовал здесь и наслаждался на протяжении всей моей жизни, и не кто иной, как я сам, вызвал его к жизни и одарил богатством, позволяя магической силе моего «я» ускользать в надеждах, упованиях и ожиданиях из моей собственной души. В ужасе я понял, что вся моя жизнь состояла из одного только ожидания в разнообразных формах, и только из него одного — из своего рода непрерывной потери крови, и что остальное время, остававшееся мне для восприятия настоящего, ограничивалось считанными часами. Подобно мыльному пузырю лопнуло все то, что считал я до сих пор содержанием своей жизни. И уверяю вас, что бы мы в своей жизни ни предпринимали, это всегда порождает новые ожидания и новые надежды; все мироздание отравлено чумным дыханием умирания едва рожденного настоящего. Разве найдется человек, которому никогда не доводилось испытывать нервическую слабость, сидя в приемной перед кабинетом врача, адвоката, в каком-нибудь административном учреждении? А то, что мы называем жизнью, — это зал ожидания смерти. Внезапно я понял тогда, что такое время: ведь мы сами — это существа, сделанные из времени, тела, которые, похоже, используются только как материал и представляют собою не что иное, как растраченное время.
А наше ежедневное увядание на пути к могиле, что же это, если не превращение в само время, сопровождаемое ожиданием и надеждой — подобно тому, как лед на раскаленной плите с шипением превращается в воду!
Я увидел, что по телу моего двойника пробежала дрожь, когда во мне проснулось понимание всего этого, и что лицо его исказил страх. Теперь я знал, что мне делать: не на жизнь, а на смерть бороться с теми фантомами, которые высасывают нас, как вампиры.
О, они прекрасно понимают, почему им надо оставаться невидимыми для человека и скрываться от его взоров, эти паразиты на теле нашей жизни. Ведь величайшая подлость дьявола также заключается в том, что он делает вид, будто его не существует. И с тех самых пор я навсегда вырвал с корнем из своего бытия понятия ждать и надеяться...
— Мне кажется, господин Оберайт, что я сломался бы, сделав лишь первый шаг, если бы пожелал пойти тем страшным путем, которым пошли вы, — сказал я, когда старик замолчал, — я вполне могу представить себе, что с помощью неустанного труда чувство ожидания и надежды можно в себе притупить, и все же...
— Да, но только лишь притупить! Внутренне же «ожидание» остается живо в нас. А вы должны выкорчевать его с корнем! — прервал меня Оберайт. — Станьте автоматом, живя здесь, на нашей земле! Станьте живым мертвецом! Никогда не протягивайте руку за плодом, который вас манит, и пусть с ним будет связано даже самое незначительное ожидание, все равно не совершайте никаких движений, и тогда все само придет к вам в руки. Поначалу это, конечно, напоминает скитания по унылой пустыне, и такие скитания могут длиться долго, но внезапно вокруг вас вспыхивает свет, и все вещи, прекрасные и мерзостные, вы начинаете видеть в новом, невиданном блеске. И отныне не будет для вас уже «важного» и «неважного», все события станут одинаково важными, и вместе — «неважными», и тогда вы пройдете закалку в крови дракона, подобно Зигфриду, и сможете сказать о себе: я выплываю в бескрайнее море вечной жизни под белоснежным парусом.
Это были последние слова, сказанные мне Иоганном Германом Оберайтом: с тех пор я его никогда не видел.
С того времени протекло много лет, я как мог старался следовать его учению, но ожидание и надежду никак было не изгнать из моего сердца.
Я слишком слаб, чтобы вырвать эти сорняки, и больше не удивляюсь тому, что среди бесчисленных надгробных плит на кладбищах так редки те, на которых стоит надпись:

V I
V O